(На заставке поэты Серебряного века Н. и Д. Бурлюки, В. Маяковский, В. Хлебников, Г. Кузьмин, С. Долинский.)
Те, кому довелось учиться в советской школе, знают В. В. Маяковского в первую очередь как поэта, воспевшего большевистскую революцию и героическое начало построения первого в мире социалистического государства. Найдется, наверно, и немало ценителей его юношеских стихов, пронизанными щемящим чувством непонятости, любовной неудовлетворенностью, запредельным индивидуализмом, протестом против мещанского быта.
Дорога «агитатора, горлана, главаря», как он сам себя называл, к большевизму была довольно извилистой. Молодому Маяковскому, несмотря на ненависть к «жирным», не была чужда тяга к богемной жизни, шику, и если не к роскоши, то как минимум к показной расточительности. Некоторое время назад, перечитывая сборник его лирики, я обратил внимание на непоследовательность взглядов поэта и по отношению к войне, выраженному в стихах разных лет столь противоречиво, что кажется будто они написаны разными людьми. Конечно, в творчестве допустимы мировоззренческие поиски, но в данном случае в этих метаниях отразилась драматическая эпоха. Об этом и пойдет речь ниже.
Богемный милитаризм
Первая мировая война поначалу выглядела для граждан Российской империи как скрытая угроза. Все понимали, что где-то не очень далеко идет стрельба, рвутся снаряды, погибают солдаты. Быт тоже на глазах ухудшался: росли цены, пропадали из торговли предметы первой необходимости. Но, несмотря на нарастающую нервозность, в городах люди некоторое время еще жили привычной, мирной жизнью. Даже поэты и художники-авангардисты до поры до времени привычно будоражили воображение культурной публики своими экстравагантными выходками.
Принято считать, что творческая интеллигенция начала XX в. придерживалась в большинстве своем левых взглядов, но в последние недели лета 1914 г. даже самые отчаянные борцы с буржуазными предрассудками превратились в завзятых ура-патриотов. Это можно проиллюстрировать строками стихотворения Анны Ахматовой, появившегося в те дни:
…чтобы туча войны над Россией
стала облаком в славе лучей.
Не минула милитаристская горячка и Маяковского. В 1914 г. он направляет свой патриотический пыл на рисование плакатов вот такого вида:
Милитаристский плакат Каземира Малевича со стихами Владимира Маяковского.
Его перу здесь принадлежит подпись к картинке, нарисованной другим великим революционером от искусства — Казимиром Малевичем, автором «Черного квадрата». Оба — и поэт, и художник — при большевиках стали мэтрами каждый в своей области, жили безбедно, по крайней мере жертвами репрессий не оказались, если не считать самоубийство Маяковского. А вот поди-ж ты, в 1914 г. подрядились выполнять имперский идеологический заказ.
В творческом наследии поэта сохранилась обширная подборка подобных двустиший, прославляющих успехи российской армии. Некоторые из них, если отвлечься от малосимпатичной цели, вполне остроумны. Кроме того, эти милитаристские «частушки», оформленные в стиле народных лубков, могут служить современным историкам пособием по запоминанию хода боевых действий на Восточном фронте Первой мировой войны:
Сдал австриец русским Львов,
Где им зайцам против львов!Да за дали, да за Краков
Пятить будут стадо раков!Австрияки у Карпат
Поднимали благой мат.Гнали всю Галицию
Шайку глуполицую.Шел австриец в Радзивилы,
Да попал на бабьи вилы.У Вильгельма Гегенцоллерна
Размалюем рожу колерно.В славном лесе Августо́вом
Битых немцев тысяч сто вам.Враг изрублен, а затем он
Пущен плавать в синий Неман.Эх и грозно, эх и сильно
Жирный немец шел на Вильно,
Да в бою у Оссовца
Был острижен, как овца.Турки, севши у Димотики,
Чешут с голоду животики.
и т.д.
Опыт создания такой наглядной агитации пригодился Маяковскому позднее, при большевиках, когда он участвовал в производстве знаменитых Окон РОСТА:
Окно РОСТА №13, 1920 г.
Как видим, стихотворная подпись совпадает с работами 1914 г. по стилю. Работал над Окнами РОСТА и Казимир Малевич, хотя в этом проекте он не стал ведущим художником. Нельзя не признать, что эта графика стала прорывом в деле пропаганды и агитации, а если говорить в стратегической перспективе — авторы заложили основу для массовой культуры на многие десятилетия вперед не только в России, но и в мировом, так сказать, масштабе. Восхититься этим обстоятельством мешает, правда, то, что такие плакаты часто зовут людей на смерть, но даже не это главное, когда идет война, что-то подобное всегда появляется. Хуже именно непоследовательность: сначала деятели искусств рассказывали, как хорошо умереть за царя-батюшку, потом — как хорошо воевать с теми, кто за царя-батюшку, а накануне октябрьских событий 1917 г. и вовсе призывали дезертировать.
О пацифизме Маяковского речь пойдет ниже. Сейчас же нас интересуют его патриотические порывы первых месяцев войны, которые отражены, например, в стихотворении 1914-го г. «Мысли в призыв». Там боевые действия воспеваются за то, что делают своих участников сильнее, а общество «чище»:
Войне ли думать:
«Некрасиво в шраме»?
Ей ли жалеть
городов гиль?
Как хороший игрок,
раскидала шарами
смерть черепа
в лузы могил.
Горит материк.
Страны — на нет.
Прилизанная
треплется мира челка.
Слышите?
Хорошо?
Почище кастаньет.
Это вам не на счетах щелкать.
А мне не жалко.
Лица не выгрущу.
Пусть
из нежного
делают казака.
Посланный
на выучку новому игрищу,
вернется
облеченный в новый закал.
Была душа поэтами рыта.
Сияющий говорит о любом.
Сердце —
с длинноволосыми открыток
благороднейший альбом.
А теперь
попробуй.
Сунь ему «Анатэм».
В норах мистики вели ему мышиться.
Теперь
у него
душа канатом,
и хоть гвоздь вбивай ей —
каждая мышца.
Ему ли
ныть
в квартирной яме?
А такая
нравится манера вам:
нежность
из памяти
вырвать с корнями,
головы
скрутить орущим нервам.
Туда!
В мировую кузню,
в ремонт.
Вернетесь.
О новой поведаю Спарте я.
А слабым
смерть,
маркер времен,
ори:
«Партия!»
«Партия!», конечно, имеется в виду не политическая, а бильярдная, в которой «раскидала шарами смерть черепа в лузы могил».
Из стихотворения «Война объявлена», которое написано, судя по порядку нахождения в сборнике, даже раньше, чем «Мысли в призыв»:
…И на площадь, мрачно очерченную чернью,
багровой крови пролилась струя!…Морду в кровь разбила кофейня,
зверьим криком багрима:
«Отравим кровью игры Рейна!
Громами ядер на мрамор Рима!»…Громоздящемуся городу уродился во сне
хохочущий голос пушечного баса,
а с запада падает красный снег
сочными клочьями человечьего мяса…Вздувается у площади за ротой рота,
у злящейся на лбу вздуваются вены.
«Постойте, шашки о шелк кокоток
вытрем, вытрем в бульварах Вены!»
Биограф поэта Б. Янгфельд в книге «Ставка — жизнь» (М., 2009) пишет:
Волна патриотизма, поднявшаяся в августе 1914 года, увлекла и писателей, в том числе Маяковского. По словам Бунина, в день, когда началась война, он забрался на памятник генералу Скобелеву и читал оттуда патриотические стихи, а Владислав Ходасевич рассказывал, как Маяковский призывал исполненную ненависти толпу громить немецкие магазины в Москве… Свои патриотические чувства он удовлетворял сочинением стихов, агитплакатов и агитлубков ⟨см. выше⟩. Эльза вспоминала, как он шагал по комнате, бормоча стихи, пока она играла на рояле, а Ида Хвас рассказывала о том, что они ходили по Москве, собирая деньги для раненых солдат.
Для Маяковского война была не просто полем боя, но и эстетическим вызовом, и шансом. Кроме военных стихотворений, в течение нескольких недель осенью 1914 года он написал порядка десяти статей и в них воспевал войну как чистилище, из которого должен родиться новый человек. «Война не бессмысленное убийство, а поэма об освобожденной и возвеличенной душе, — писал он. — Изменилась человечья основа России. Родились мощные люди будущего. Вырисовываются силачи будетляне». «Сейчас в мир приходит абсолютно новый цикл идей», и то, что раньше считалось поэзией, «надо в военное время запрещать, как шантан и продажу спиртных напитков». Война показала, что «силачи будетляне», они же футуристы, правы: старый язык непригоден для описания новой реальности. Иллюзия думать, что для того, чтобы войти в историю в качестве современного поэта, достаточно найти рифму к таким словам, как «пулемет» или «пушка». «Для поэта важно не что, а как», — объяснял Маяковский, добавляя характерную формулировку: «Слово — самоцель».
На фронт сам Маяковский не попал, хотя и вызвался добровольцем - отказали из-за политической неблагонадежности, однако позже он участия в войне не миновал, хотя и необычным образом:
Неясно, повлиял ли горячий патриотизм Маяковского на отношение властей к его политической благонадежности, но осенью 1915 года его призвали в армию. Благодаря своим новым друзьям он устроился в ту же автомобильную роту, где служил Осип ⟨Брик⟩.
⟨Попасть в автомобильную роту⟩ по некоторым сведениям, ⟨Маяковскому⟩ помог Горький, но можно предположить, что к этому приложил руку и писарь Игнатьев. Поскольку у Маяковского было художественное образование, он получил работу чертежника. Средств, как и прежде, не хватало, и деньги на зимнюю одежду и форму ему пришлось просить у матери.
В автомобильной роте (военной автошколе), располагавшейся в Петрограде, можно было безбедно служить, не прослыв при этом трусом и дезертиром, да и от богемной жизни почти не отвлекаться:
Несмотря на то, что служба накладывала некоторые ограничения, Маяковский смог остаться в «Пале-Рояль» и общаться с Лили, Осипом и другими друзьями почти так же, как и раньше. На протяжении осени они с Осипом собирали материал для футуристического альманаха «Взял», который вышел в декабре.
В 1915 г. Маяковский, наигравшись в патриотизм, был занят уже изданием и продвижением своей поэмы «Облако в штанах», не имеющей к внешней политике никакого отношения. Служба в автороте не помешала ему написать осенью 1915 года и одно из самых известных своих лирических стихотворений, посвященное возлюбленной Лиле Брик. Биограф так описывает презентацию произведения:
Завершив «Флейту-позвоночник», Маяковский пригласил ее ⟨Лилю⟩ в квартирку на Надеждинской. На деньги от игорного выигрыша и газетного гонорара купил ростбиф у Елисеева, миндальные пирожные от Гурмэ, три фунта пьяной вишни и шоколад у Краффта, цветы у Эйлера. Почистил туфли и надел самый красивый галстук.
В октябре 1916 г. вышел сборник Маяковского «Простое как мычание», тематика которого также была далека от беспокойства за судьбы родины: все те же переживания по поводу неразделенности любви к Лиле:
31 декабря 1915 года… встретились на «футуристической елке» дома у Лили и Осипа. Елку украшали вырезанные из бумаги «Облако в штанах» и желтая блуза Маяковского. Поскольку квартира была небольшой, елку подвесили к потолку. Гости сидели вдоль стен вплотную друг к другу, а еду подавали через головы, из дверного проема. Все были в костюмах, на Лили был килт с красными открывавшими колени чулками и парик маркизы. Маяковский был «хулиганом» с красным галстуком и с кастетом, Виктор Шкловский — матросом, Василий Каменский нарисовал над губой один ус, а на щеке птичку и расшил пиджак клочками цветной ткани. Волосы Эльзы были уложены в виде башни, на вершине которой помещалось перо, достававшее до самого потолка.
Военная служба не мешала и насыщенной личной жизни поэта. В конце 1916 г. возобновились отношения с сестрой Лили Эльзой. Сначала она приезжает к нему в Петроград на несколько недель, потом он к ней в Москву:
«Ты так меня растревожил своим письмом, что я немедленно решила ехать, — 21 декабря ответила Эльза обратной почтой. — Я что-то чувствую в воздухе, что не должно быть, и все, все время мысль о тебе у меня связана с каким-то беспокойством». Тревога была вызвана строкой «у нервов подкашиваются ноги» из «Облака в штанах». «Мне было девятнадцать лет, — вспоминала Эльза, — и без разрешения матери я еще никогда никуда не ехала, но на этот раз я просто, без объяснения причин, сказала ей, что уезжаю в Петроград». На следующий день Эльза уже сидела в поезде.
В своих воспоминаниях Эльза молчит о том, что после ее недельного пребывания в Петрограде их отношения возобновись. Вернувшись домой, она немедленно пишет ему письмо, в котором рассказывает, что безутешно плакала в поезде и что «мама и не знала, что ей со мной делать». «А все ты — гадость эдакая!» Маяковский пообещал приехать в Москву, и она ждет его с нетерпением: «…люблю тебя очень. А ты меня разлюбил?» Не получив ответа, 4 января 1917 года она пишет ему снова: «Не приедешь ты, я знаю!… Напиши хоть, что любишь меня по-прежнему крепко». Но Маяковский приехал: в день, когда Эльза отправила письмо, он получил трехнедельный отпуск в автомобильной роте и уехал в Москву, где встречался с матерью, сестрами и, конечно, с Эльзой.
Эти бурные любовные события разворачивались в дни, когда произошло убийство Распутина, давшее толчок грядущей Февральской революции. Биограф отмечает, что оно не нашло никакого отклика в переписке поэта:
Как будто он жил в мире, в котором не существовало ничего, кроме его самого и его собственных чувств. Вполне возможно, что не все письма сохранились, но корреспонденция других периодов позволяет увидеть здесь четкую закономерность: политическая и социальная реальность не комментируется почти никогда.
Довольно странно читать такое про Мяковского, более поздние стихи которого иногда похожи на газетную хронику.
В автомобильной роте, в центре Петрограда Маяковский и Осип Брик прослужили до самой Февральской революции. В стихотворении «Революция. Поэтохроника» о ее начале сказано так:
9 часов.
На своем постоянном месте
в Военной автомобильной школе
стоим,
зажатые казарм оградою.
Рассвет растет,
сомненьем колет,
предчувствием страша и радуя.
Потом была неразбериха 1917 года, потом большевики вывели Россию из войны и необходимость уклоняться от отправки на фронт отпала. Правда, почти сразу началась следующая война — Гражданская.
Богемный пацифизм
Итак, поэты Серебряного века о Первой мировой войне писали мало. Для большинства из них она была досадным недоразумением, мешавшим жить привычной жизнью. Возможно, я не в полном объеме знаю корпус литературных произведений того периода, но не припоминаю стихов о боевых действиях ни у Гумилева, ни у Есенина, ни у Блока. Все они служили в то время в армии, причем отнюдь не в тылу, но, видимо, считали, что поэзия — не для рассказов о жестокостях.
Творчество Маяковского в этом отношении стоит особняком. Да, в его лирике воинственность, угаснув в самом начале Первой мировой, не встречается вплоть до советского периода, но со временем появляется противоположная тенденция — отвращение к войне, негодование, жалость к гибнущим.
Из стихотворения «Мама и убитый немцами вечер»:
Сейчас притащили израненный вечер.
Крепился долго,
кургузый,
шершавый,
и вдруг, —
надломивши тучные плечи,
расплакался, бедный, на шее Варшавы.
Звезды в платочках из синего ситца
визжали:
«Убит,
дорогой,
дорогой мой!»
И глаз новолуния страшно косится
на мертвый кулак с зажатой обоймой.
…
А вечер кричит,
безногий,
безрукий:
«Неправда,
я еще могу-с —
хе! —
выбряцав шпоры в горящей мазурке,
выкрутить русый ус!»
… «…Ах, закройте,
закройте глаза газет!»
Накал стихотворения “Вам!” даже стал поводом для запрета деятельности кабаре “Бродячая собака”. (Есть и более прозаическая версия о причинах ликвидации заведения — нарушение владельцами “сухого закона”, азартные игры. А ведь в 1914 г. поэт сам писал: “то, что раньше считалось поэзией, «надо в военное время запрещать, как шантан и продажу спиртных напитков”).
Арт-кафе в т. н. доме Жако (Санкт-Петербург) работает и в наши дни, но сегодня это просто дань возрождению интереса к имперскому прошлому. В начале же XX столетия там можно было застать весь цвет Серебряного века: Алексея Толстого, который и основал это заведение в 1912 году, Анну Ахматову, Николая Гумилева, Осипа Мандельштама, Игоря Северянина и многих других. По некоторым сведениям Маяковский не только прочитал в «Бродячей собаке» скандально-пацифистское стихотворение, но даже устроил при этом драку:
Вам, проживающим за оргией оргию,
имеющим ванную и теплый клозет!
Как вам не стыдно о представленных к Георгию
вычитывать из столбцов газет?!Знаете ли вы, бездарные, многие,
думающие нажраться лучше как, —
может быть, сейчас бомбой ноги
выдрало у Петрова поручика?…Если б он, приведенный на убой,
вдруг увидел, израненный,
как вы измазанной в котлете губой
похотливо напеваете Северянина!Вам ли, любящим баб да блюда,
жизнь отдавать в угоду?!
Я лучше в баре бл…м буду
подавать ананасную воду!
Открыв для себя Маяковского в юношеском возрасте, я был изумлен такой откровенностью: надо же, пролетарский, прогрессивный поэт, а так матюгается. Но удивляться надо другому: кардинальным переменам во взглядах поэта на Первую мировую войну — от оголтелого милитаризма до истеричного пацифизма, который доведен до абсурда в стихотворении «Военно-морская любовь». Там описывается вымышленное супружество миноносца и «миноносицы», коварно прерванное вражеским выстрелом. Миноносцы сами являются носителями смерти, но их разрушенную «семью» поэту жалко:
Плач и вой морями носится:
овдовела миноносица.
И чего это несносен нам
мир в семействе миноносином?
Максимального накала пацифизм Маяковского достигает в поэме «Война и мир» (Б. Янгфельдт датирует ее 1916-1917 гг., хотя под посвящением стоит дата 1915-го). В прологе, предупреждая упреки в трусости, поэт пишет:
Хорошо вам.
Мертвые сраму не имут.
Злобу
к умершим убийцам туши.
Очистительнейшей влагой вымыт
грех отлетевшей души.
…
Боишься!
Трус!
Убьют!
А так
полсотни лет еще можешь, раб, расти.
Ложь!
Я знаю,
и в лаве атак
я буду первый
в геройстве,
в храбрости.
Однако основной посыл поэмы — жажда прощения не за трусость, а как раз наоборот, за таящиеся в душе каждого звериные, жестокие порывы. Этот грех Маяковский берет на себя, предлагая, видимо, читателям поступить так же:
Слышите!
Каждый,
ненужный даже,
должен жить;
нельзя,
нельзя ж его
в могилы траншей и блиндажей
вкопать заживо -
убийцы!
…
Сегодня
не немец,
не русский,
не турок, —
это я
сам,
с живого сдирая шкуру,
жру мира мясо.
Тушами на штыках материки.
Города — груды глиняные.
Кровь!
Выцеди из твоей реки
хоть каплю,
в которой невинен я!
Нет такой!
Этот
выколотыми глазами —
пленник,
мною меченный.
Я,
в поклонах разбивший колени,
голодом выглодал земли неметчины.
Мечу пожаров рыжие пряди.
Волчьи щетинюсь из темени ям.
Люди!
Дорогие!
Христа ради,
ради Христа
простите меня!
Последняя часть поэмы представляет собой грезы о счастливом будущем, в котором люди всего мира будут счастливо сосуществовать, обмениваясь дарами своих стран и плодами трудов. Эта тема будет продолжена и в поэзии большевистского периода.
Итак, милитаристский угар сменился пацифистским отрезвлением, но впереди была еще более двусмысленная ситуация: необходимость выработать отношение к большевистской власти, отнюдь не отличавшейся вегетарианством.
Отношение к России как к лошади
В стихотворении Владимира Маяковского «Левый марш» есть, казалось бы, вполне понятные строки:
Довольно жить законом,
Данным Адамом и Евой!
Клячу историю загоним
Левой, левой, левой!
Если не считать, что Адам и Ева никаких законов никому не давали, а были как раз наоборот, правонарушителями (первыми революционерами!), то ничего необычного тут нет. История сравнивается с дряхлой лошадью, чем-то, что нужно презирать и даже уничтожать. Между тем во Франции действительно жила когда-то лошадь по кличке История, сыгравшая заметную роль в революционных событиях 1830 года:
…новоиспеченный наместник ⟨Луи-Филипп⟩ верхом на кобыле с символическим именем Клио ⟨имя древнегреческой музы истории⟩ отправился в Ратушу в сопровождении группы депутатов и нескольких национальных гвардейцев.
Процессия имела не слишком торжественный вид… Вся эта «бродячая монархия» (по выражению язвительного Шатобриана) с трудом прокладывала себе дорогу через еще не разобранные баррикады и толпу зевак самого разного вида и звания, высыпавших на улицы. Зеваки не просто глазели по сторонам, но еще и кричали, размахивали руками, пели «Марсельезу», а некоторые от избытка чувств даже стреляли в воздух, сея кругом легкую панику.
(См. Мильчина В. Париж в 1814-1848 годах. М., 2013.)
Интересно, что в имени французского «короля-буржуа» приставка Филипп означает в переводе с греческого «любитель лошадей».
Написать бы слово «История» в стихотворении Маяковского с заглавной буквы, и тогда «кляча» становится совершенно конкретным символом свергнутой буржуазии, «укравшей» в 1830-м году победу у пролетариата. Если в «Левом марше» имеется в виду именно это, то получилось очень тонко. Но есть ли этот подтекст в стихотворении Маяковского?
С трудом верится, что этот грубиян был настолько эрудирован. Такое даже на истфаке проходят, разве что, на спецкурсах. Ведь литературной знаменитостью Маяковский стал не благодаря широте кругозора, а как раз наоборот, потому, что рьяно насаждал культ грубости. Трудно заподозрить в корпении над историческими фолиантами молодого человека, о силе бунтарского духа которого И. А. Бунин вспоминает так:
…начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся.
– Вы меня очень ненавидите? — весело спросил меня Маяковский.
Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!» Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль какого-то финского художника, похожего на бритого моржа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно потрясенный до глубины души этим излишеством свинства, стал что есть силы и буквально со слезами кричать одно из русских слов, ему известных:
– Много! Многоо! Многоо!
Способ, с помощью которого Маяковский унизил Бунина и его товарищей по застолью, подобен тому, что применил в фильме «Криминальное чтиво» Джулс Уиннфилд, помощник «делового партнера» Марселласа Воллеса. Он тоже ест гамбургер, пьет напиток жертвы и оценивает реакцию запугиваемых. Возможно, кто-то научил Маяковского этому психологическому приему, возможно, сам додумался, но с обликом поэта-интеллектуала такое поведение не вяжется. Так что не исключено, что кто-то из парижских завсегдатаев, знатоков истории подбросил нашему остолопу эту емкую метафору.
Тема лошади в творчестве Маяковского не ограничивается «Левым маршем». Каждый, кто более-менее серьезно интересовался его стихами, ощутил, скорее всего, резкую разницу между дореволюционным и послеоктябрьским периодами творчества поэта. Довольно четким водоразделом между ними может служить знаменитое стихотворение «Хорошее отношение к лошадям», написанное весной 1918 года. Все, что до него — по большей части захватывающая поэзия, все, что после — плюс-минус «агитки».
Само «Хорошее отношение к лошадям» на первый взгляд «агиткой» не является, прямых симпатий к советской власти в нем не выражено, но трудно и не увидеть в павшей на мостовую скотинке изнуренную Первой мировой войной и революцией Россию. Автор как бы старается подбодрить удрученных обитателей нового пролетарского государства:
«Лошадь, не надо.
Лошадь, слушайте —
чего вы думаете, что вы их плоше?
Деточка,
все мы немножко лошади,
каждый из нас по-своему лошадь».
Может быть
— старая —
и не нуждалась в няньке,
может быть, и мысль ей моя казалась пошла,
только
лошадь
рванулась,
встала на ноги,
ржанула
и пошла.
Хвостом помахивала.
Рыжий ребенок.
Пришла веселая,
стала в стойло.
И все ей казалось —
она жеребенок,
и стоило жить,
и работать стоило.
Весной 1918 года, наверно, все так оптимистично и выглядело. Итоги же большевистского царствования уместнее было бы проиллюстрировать другим стихотворением о лошади, только не Маяковского, а Н. А. Некрасова, которое в школе не учат, но которое, судя по всему, вдохновило как Ф. М. Достоевского на сон Раскольникова, так и автора «Хорошего отношения к лошадям»:
Под жестокой рукой человека
Чуть жива, безобразно тоща,
Надрывается лошадь-калека,
Непосильную ношу влача.
Вот она зашаталась и стала.
«Ну!» — погонщик полено схватил
(Показалось кнута ему мало) —
И уж бил ее, бил ее, бил!
Ноги как-то расставив широко,
Вся дымясь, оседая назад,
Лошадь только вздыхала глубоко
И глядела… (так люди глядят,
Покоряясь неправым нападкам).
Он опять: по спине, по бокам,
И вперед забежав, по лопаткам
И по плачущим, кротким глазам!
Все напрасно. Клячонка стояла,
Полосатая вся от кнута,
Лишь на каждый удар отвечала
Равномерным движеньем хвоста.
Это праздных прохожих смешило,
Каждый вставил словечко свое,
Я сердился — и думал уныло:
«Не вступиться ли мне за нее?
В наше время сочувствовать мода,
Мы помочь бы тебе и не прочь,
Безответная жертва народа,-
Да себе не умеем помочь!»
А погонщик недаром трудился —
Наконец-таки толку добился!
Но последняя сцена была
Возмутительней первой для взора:
Лошадь вдруг напряглась — и пошла
Как-то боком, нервически скоро,
А погонщик при каждом прыжке,
В благодарность за эти усилья,
Поддавал ей ударами крылья
И сам рядом бежал налегке.
Написавший эти строки в 1859 году Некрасов был, конечно, поэтом авторитетным по меркам советской власти, но большевикам такие мрачные тона были не к лицу: «Лажает в этом месте Коля, сын покойного Алеши. Спой-ка нам лучше ты, Володя, что-нибудь пооптимистичнее. Мол, да, лошадка, все мы понимаем, что будешь ты опять ишачить, как и при старом режиме, что опять и в хвост, и в гриву будут колотить тебя большевики, но ты хоть морду сделай повеселее! Тебе все равно, с какой мордой в стойле стоять и на скотобойне умирать, а нам, тем, кто на тебе катается, поспокойнее будет: вроде, не такие уж мы и мучители».
P.S. Уже после написания текста, вспомнилось еще вот это:
На Театральной площади великий комбинатор попал под лошадь. Совершенно неожиданно на него налетело робкое животное белого цвета и толкнуло его костистой грудью. Бендер упал, обливаясь потом. Было очень жарко. Белая лошадь громко просила извинения. Остап живо поднялся. Его могучее тело не получило никакого повреждения. Тем больше было причин и возможностей для скандала.
Гостеприимного и любезного хозяина Москвы нельзя было узнать. Он вразвалку подошел к смущенному старичку извозчику и треснул его кулаком по ватной спине. Старичок терпеливо перенес наказание. Прибежал милиционер.
– Требую протокола! — с пафосом закричал Остап. В его голосе послышались металлические нотки человека, оскорбленного в самых святых своих чувствах. И, стоя у стены Малого театра, на том самом месте, где впоследствии будет сооружен памятник великому русскому драматургу Островскому, Остап подписал протокол и дал небольшое интервью набежавшему Персицкому. Персицкий не брезговал черной работой. Он аккуратно записал в блокнот фамилию и имя потерпевшего и помчался далее.
Остап горделиво двинулся в путь. Все еще переживая нападение белой лошади и чувствуя запоздалое сожаление, что не успел дать извозчику и по шее, Остап, шагая через две ступеньки, поднялся до седьмого этажа щукинского дома.
«…Сожаление, что не успел дать извозчику и по шее» здесь не сатира на распоясовшегося хама, а восхищение молодой удалью, карающей всё «отжившее и убогое». Остап Бендер у авторов «12 стульев» — единственный в книге положительный персонаж, наделенный правом высмеивать, судить и наказывать, все, что покажется ему недостойным жизни. Из него получился бы отличный комиссар, если бы не неуемная любовь к красивой жизни. Впрочем, некоторые умудрялись совмещать.