Переписка двух выдающихся русских писателей XX века, — Михаила Булгакова и Андрея Платонова, — в отличие от переписки «Энгельса с этим… чёртом… Каутским, в печку её», не сохранилась. А знаете, почему она не сохранилась? А потому, что не состоялась. Мне, по крайней мере, не удалось найти каких-либо свидетельств о том, что эти два литератора были знакомы. Кажется, они даже ни разу не встречались, а может быть и вовсе не интересовались творчеством друг друга. И всё-таки существует некий виртуальный диалог между текстами Булгакова и Платонова. Об этом мне давно хотелось написать.
Творчество Андрея Платонова начиналось с мотивов, прямо скажем, хунвейбиновских. Процитирую одну из его ранних газетных публикаций по книге Алексея Варламова из серии ЖЗЛ (кстати, этот биограф написал и обстоятельную монографию о М. А. Булгакове, за что ему большое спасибо):
Для осуществления коммунизма необходимо полное, поголовное истребление живой базы капитализма — буржуазии как суммы живых личностей. Скажут — это крайность, кровожадность, слепое бешенство, а не путь к коммунизму. Нет — честный вывод точного анализа переходной эпохи и истории капитализма и пролетариата. Сердце, чувство всегда мешали человеку познать жизнь…
Мы еще не научились у природы ее беспощадности… Свирепости, жестокости, жертве всем ради единой цели мы должны научиться. Всякое мягкосердие, небесность чувств, прощение мы должны из себя выжечь. Ибо мы имеем дело с неведомой неимоверной по жестокости и неумолимости действительностью, ее хотим изменить, а не свое головное понятие.
Если мы хотим коммунизма, то значит нужно истребить буржуазию; истребить не идеологически, а телесно, и не прощать ее, если бы она даже умоляла о прощении и сдавалась группами. Она все равно невольно нам враг — хочет она этого или не хочет…
Буржуазию легче и разумнее уничтожить, чем переделать, она, при всем желании, не может ни помочь нашей работе в перестройке человечества, ни понять ее, а только мешать… Пролетарий не должен бояться стать убийцей и преступником и должен обрести в себе силу к этому. Без зла и преступления ни к чему в мире не дойдешь и умножишь зло, если сам не решишься сделать зло разом за всех и этим кончить его.
Похожих цитат из публицистики Платонова времен Гражданской войны, когда он некоторое время состоял в партии большевиков, можно привести довольно много. В булгаковских терминах человека с такими мыслями можно отнести в лучшем случае к литературной шпане, к которой принадлежал поэт Бездомный, в худшем — и вовсе к шариковым. И тем не менее, Андрей Платонович смог из идейного гопника превратиться в одного из величайших русских писателей, книги которого не просто «производят глубокое впечатление».
Тексты Платонова нарочито «безмозглы». («Почему у буденовки
острый верх? Чтобы пар выходил, когда кипит их разум
возмущенный», — шутили недобитые буржуи в 1920-е). Он охотник за
пролетарскими эмоциями, описывающий тонкие психологические состояния
людей, лишенных воспитания, рационального мышления и эрудиции. Его
герои готовы, преодолевая холод и голод, теряя близких, выкопать сколь
угодно глубокий котлован, но совершенно не представляют, что на нем
возводить, и как сделать так, чтобы дети не умирали от голода. Они не
догадываются, что если использовать ветряк для добычи огня, а не для
подъема воды из недр, для чего он и построен расстрелянными колонистами
Чевенгура, то будет неурожай. В общем, произведения Платонова — это как
бы расширение (extension, addon) к булгаковским филиппикам, вложенным в
уста профессора Филиппа Филипповича Преображенского о том, что «разруха
с головах». У Булгакова о том, как именно проявляется эта разруха,
написано несколько абзацев, у Платонова — несколько томов. Автор
«Котлована» черпает информацию о причинах российских бедствий из
собственной памяти и с ужасом понимает, что если бы не горстка
ухваченных урывками в перерывах между голодовками и перестрелками
1918–1922 гг. знаний, он сам пополнил бы армию шариковах и искренне был
бы уверен в плодотворности истины: «Взять всё да и поделить!».
Так может этот жестокий и глупый народ и не заслуживает ничего, кроме воплей бывшего предводителя уездного дворянства: «Хамы! Хамы!»? Это очень соблазнительный вывод, ведь тогда можно смело руководствоваться словами И. А. Бунина: «Как надоела всему миру своими гнусностями и несчастьями эта подлая, жадная, нелепая сволочь Русь!», и навстречу босяцкому «Взять всё да и поделить!» выдвинуть белогвардейскую максиму «Взять всех да и пристрелить!». К счастью, ни Платонов, ни Булгаков не были любителями простых решений.
Практически во всех своих произведениях Андрей Платонов раз за разом ставит один и тот же эксперимент. Он до предела обнажает животное начало в человеке, причем худшие его проявления: глупость, жестокость. И каждый раз оказывается, что за вычетом этого в каждом персонаже остается еще что-то, нечто искупающее эту инфернальность. У Платонова нет отрицательных персонажей, и уж тем более отрицательных категорий населения. Для каждого — красноармейца, белогвардейца, служащего, мастерового, крестьянина, бандита, попа — находятся слова оправдания и утешения. Он уповал на то, что знания, воспитание помогут смягчить огрубевшую в суровых условиях природу русских, приглушить злое, усилить доброе:
Мы растем из земли, из всех ее нечистот, и все, что есть на земле, есть и на нас. Но не бойтесь, мы очистимся — мы ненавидим свое убожество, мы упорно идем из грязи. В этом наш смысл. Из нашего уродства вырастает душа мира. Вы видите только наши заблуждения, а не можете понять, что не блуждаем мы, а ищем… Мы идем снизу, помогите нам, верхние, — в этом мой ответ.
Михаил Булгаков был одним из немногих «верхних», услышавших этот призыв. При беглом прочтении его произведения может сложиться впечатление, что он «ненавидит пролетариат», но презирал он простой народ не более, чем учитель, которого доводят до слез школьники, желает зла своим безобразникам: можно возмущаться и проклинать, но учить-то всё равно надо, потому что если бросить и уйти — неучами останутся не только хулиганы, которым всё равно уже не помочь, но и дети, стремящиеся к светлому устройству жизни. Вот поэтому ключевой сценой «Мастера и Маргариты» следует считать не ту, с уезжающими в сказочные края фантастическими всадниками, а заключительную часть эпилога о судьбе поэта Бездомного.
Любители видеть в «Мастере и Маргарите» лишь романтическую чертовщину и омерзение по отношению к мелкотравчатым обывателям последние абзацы этой великой книги, как правило, пролистывают без особого интереса, считая данью советской цензуре. Кого, в самом деле, интересует судьба дурачка Бездомного, даже выбившегося в профессора? Разве этот проходной, второстепенный персонаж заслуживает внимания на фоне Воланда, Пилата, Иешуа? Поэтому есть смысл процитировать финал «Мастера и Маргариты» полностью:
Каждый год, лишь только наступает весеннее праздничное полнолуние, под вечер появляется под липами на Патриарших прудах человек лет тридцати или тридцати с лишним. Рыжеватый, зеленоглазый, скромно одетый человек. Это — сотрудник института истории и философии, профессор Иван Николаевич Понырев. Придя под липы, он всегда садится на ту самую скамейку, на которой сидел в тот вечер, когда давно позабытый всеми Берлиоз в последний раз в своей жизни видел разваливающуюся на куски луну.
Теперь она, цельная, в начале вечера белая, а затем золотая, с темным коньком-драконом, плывет над бывшим поэтом, Иваном Николаевичем, и в то же время стоит на одном месте в своей высоте.
Ивану Николаевичу все известно, он все знает и понимает. Он знает, что в молодости он стал жертвой преступных гипнотизеров, лечился после этого и вылечился. Но знает он также, что кое с чем он совладать не может. Не может он совладать с этим весенним полнолунием. Лишь только оно начинает приближаться, лишь только начинает разрастаться и наливаться золотом светило, которое когда-то висело выше двух пятисвечий, становится Иван Николаевич беспокоен, нервничает, теряет аппетит и сон, дожидается, пока созреет луна. И когда наступает полнолуние, ничто не удержит Ивана Николаевича дома. Под вечер он выходит и идет на Патриаршие пруды.
Сидя на скамейке, Иван Николаевич уже откровенно разговаривает сам с собой, курит, щурится то на луну, то на хорошо памятный ему турникет.
Час или два проводит так Иван Николаевич. Затем снимается с места и всегда по одному и тому же маршруту, через Спиридоновку, с пустыми и незрячими глазами идет в Арбатские переулки.
Он проходит мимо нефтелавки, поворачивает там, где висит покосившийся старый газовый фонарь, и подкрадывается к решетке, за которой он видит пышный, но еще не одетый сад, а в нем — окрашенный луною с того боку, где выступает фонарь с трехстворчатым окном, и темный с другого — готический особняк.
Профессор не знает, что влечет его к решетке и кто живет в этом особняке, но знает, что бороться ему с собою в полнолуние не приходится. Кроме того, он знает, что в саду за решеткой он неизбежно увидит одно и то же.
Он увидит сидящего на скамеечке пожилого и солидного человека с бородкой, в пенсне и с чуть-чуть поросячьими чертами лица. Иван Николаевич всегда застает этого обитателя особняка в одной и той же мечтательной позе, со взором, обращенным к луне. Ивану Николаевичу известно, что, полюбовавшись луной, сидящий непременно переведет глаза на окна фонаря и упрется в них, как бы ожидая, что сейчас они распахнутся и появится на подоконнике что-то необыкновенное.
Все дальнейшее Иван Николаевич знает наизусть. Тут надо непременно поглубже схорониться за решеткой, ибо вот сейчас сидящий начнет беспокойно вертеть головой, блуждающими глазами ловить что-то в воздухе, непременно восторженно улыбаться, а затем он вдруг всплеснет руками в какой-то сладостной тоске, а затем уж и просто и довольно громко будет бормотать:
– Венера! Венера!.. Эх я, дурак!..
– Боги, боги! — начнет шептать Иван Николаевич, прячась за решеткой и не сводя разгорающихся глаз с таинственного неизвестного, — вот еще одна жертва луны… Да, это еще одна жертва, вроде меня.
А сидящий будет продолжать свои речи: – Эх я, дурак! Зачем, зачем я не улетел с нею? Чего я испугался, старый осел! Бумажку выправил! Эх, терпи теперь, старый кретин!
Так будет продолжаться до тех пор, пока не стукнет в темной части особняка окно, не появится в нем что-то беловатое и не раздастся неприятный женский голос: – Николай Иванович, где вы? Что это за фантазии? Малярию хотите подцепить? Идите чай пить!
Тут, конечно, сидящий очнется и ответит голосом лживым: – Воздухом, воздухом хотел подышать, душенька моя! Воздух уж очень хорош!
И тут он поднимется со скамейки, украдкой погрозит кулаком закрывающемуся внизу окну и поплетется в дом.
– Лжет он, лжет! О, боги, как он лжет! — бормочет, уходя от решетки, Иван Николаевич, — вовсе не воздух влечет его в сад, он что-то видит в это весеннее полнолуние на луне и в саду, в высоте. Ах, дорого бы я дал, чтобы проникнуть в его тайну, чтобы знать, какую такую Венеру он утратил и теперь бесплодно шарит руками в воздухе, ловит ее?
И возвращается домой профессор уже совсем больной. Его жена притворяется, что не замечает его состояния, и торопит его ложиться спать. Но сама она не ложится и сидит у лампы с книгой, смотрит горькими глазами на спящего. Она знает, что на рассвете Иван Николаевич проснется с мучительным криком, начнет плакать и метаться. Поэтому и лежит перед нею на скатерти под лампой заранее приготовленный шприц в спирту и ампула с жидкостью густого чайного цвета.
Бедная женщина, связанная с тяжко больным, теперь свободна и без опасений может заснуть. Иван Николаевич теперь будет спать до утра со счастливым лицом и видеть неизвестные ей, но какие-то возвышенные и счастливые сны.
Будит ученого и доводит его до жалкого крика в ночь полнолуния одно и то же. Он видит неестественного безносого палача, который, подпрыгнув и как-то ухнув голосом, колет копьем в сердце привязанного к столбу и потерявшего разум Гестаса. Но не столько страшен палач, сколько неестественное освещение во сне, происходящее от какой-то тучи, которая кипит и наваливается на землю, как это бывает только во время мировых катастроф.
После укола все меняется перед спящим. От постели к окну протягивается широкая лунная дорога, и на эту дорогу поднимается человек в белом плаще с кровавым подбоем и начинает идти к луне. Рядом с ним идет какой-то молодой человек в разорванном хитоне и с обезображенным лицом. Идущие о чем-то разговаривают с жаром, спорят, хотят о чем-то договориться.
– Боги, боги, — говорит, обращая надменное лицо к своему спутнику, тот человек в плаще, — какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, — тут лицо из надменного превращается в умоляющее, — ведь ее не было! Молю тебя, скажи, не было?
– Ну, конечно не было, — отвечает хриплым голосом спутник, — тебе это померещилось.
– И ты можешь поклясться в этом? — заискивающе просит человек в плаще.
– Клянусь, — отвечает спутник, и глаза его почему-то улыбаются.
– Больше мне ничего не нужно! — сорванным голосом вскрикивает человек в плаще и поднимается все выше к луне, увлекая своего спутника. За ними идет спокойный и величественный гигантский остроухий пес.
Тогда лунный путь вскипает, из него начинает хлестать лунная река и разливается во все стороны. Луна властвует и играет, луна танцует и шалит. Тогда в потоке складывается непомерной красоты женщина и выводит к Ивану за руку пугливо озирающегося обросшего бородой человека. Иван Николаевич сразу узнает его. Это — номер сто восемнадцатый, его ночной гость. Иван Николаевич во сне протягивает к нему руки и жадно спрашивает:
– Так, стало быть, этим и кончилось?
– Этим и кончилось, мой ученик, — отвечает номер сто восемнадцатый, а женщина подходит к Ивану и говорит:
– Конечно, этим. Все кончилось и все кончается… И я вас поцелую в лоб, и все у вас будет так, как надо.
Она наклоняется к Ивану и целует его в лоб, и Иван тянется к ней и всматривается в ее глаза, но она отступает, отступает и уходит вместе со своим спутником к луне.
Тогда луна начинает неистовствовать, она обрушивает потоки света прямо на Ивана, она разбрызгивает свет во все стороны, в комнате начинается лунное наводнение, свет качается, поднимается выше, затопляет постель. Вот тогда и спит Иван Николаевич со счастливым лицом.
Наутро он просыпается молчаливым, но совершенно спокойным и здоровым. Его исколотая память затихает, и до следующего полнолуния профессора не потревожит никто. Ни безносый убийца Гестаса, ни жестокий пятый прокуратор Иудеи всадник Понтийский Пилат.
Это и есть ответ Булгакова Платонову.